Хочу проследить одну тенденцию в советской поэзии 1920-х гг. и показать не столько литературное, сколько историческое значение этой тенденции. Рассматриваю не всю нашу поэзию названного периода, а лишь поэзию революционно-романтическую.
Октябрьский переворот и Гражданская война породили плеяду молодых поэтов, бойцов революции, которые воспели героику тех лет.
Образчиком революционной романтики является, например, стихотворение Джека Алтаузена «Баллада о четырех братьях». Приведу несколько строф оттуда:
Второй мне брат был в детстве мил.
Не плачь, сестра! Утешься, мать!
Когда-то я его учил
Из сабли искры высекать.
Он был пастух, он пас коров,
Потом пастуший рог разбил,
Стал юнкером. Из юнкеров
Я Лермонтова лишь любил.
За Чертороем и Десной
Я трижды падал с крутизны,
Чтоб брат качался под сосной
С лицом старинной желтизны.
Нас годы сделали грубей,
Он захрипел, я сел в седло,
И ожерелье голубей
Над ним в лазури протекло.
Что тема братоубийства стала одной из главных в литературе того времени – в стихах и прозе – это понятно. Что в жизни, то и в литературе. Классовая, политическая вражда сшибала людей насмерть, разрывая между ними все исконные связи, в том числе и кровные. Но обратим внимание на то, в каком освещении здесь преподносится самый акт братоубийства: он окружен ореолом романтической красивости; в этот момент герой стихотворения всего острей чувствует себя героем.
То же самое находим в балладе М. Голодного «Судья ревтрибунала». Вот отрывок из этой баллады:
Стол накрыт сукном судейским
Под углом.
Сам Горба сидит во френче
За столом...
«Сорок бочек арестантов!
Виноват...
Если я не ошибаюсь,
Вы – мой брат?..
Вместе спали, вместе ели,
Вышли – врозь.
Перед смертью, значит,
Свидеться пришлось.
Воля партии – закон,
А я – солдат.
В штаб к Духонину! Прямей
Держитесь, брат!»
Горба судит сам, единолично. Однако он вершит не свою волю, а некий священный закон – волю партии. В этом самоотречении поэт-романтик видит высочайший нравственный подвиг. На такой подвиг способен не всякий человек, а лишь человек стальной, кристальный, сильная личность, истинно революционный тип. Простые, мелкие людишки, обыватели, должны трепетать перед такой сильной личностью, а она призвана вселять в них ужас.
Когда умиравшая от голода и сыпного тифа страна стала отъедаться, очищаться от вшей, когда люди вновь обрели возможность не истреблять, а продолжать свой род, романтический герой весь устремлен в прошлое – в Гражданскую войну, в стихию военного коммунизма, а настоящее – обыденное, сытое и тусклое – ему нестерпимо претит.
***
Самым крупным из поэтов-романтиков был Эдуард Багрицкий.
Умирающий от чахотки герой стихотворения Багрицкого «ТВС» поддается минутной слабости: он чувствует, что не в силах больше бороться с вековечным укладом жизни, что его засасывает «матерый, желудочный быт земли», который «до отвращения мил». На помощь герою приходит покойник Дзержинский; его образ нисходит с портрета в простенке, вызванный горячечным воображением героя-автора. Дзержинский открывает автору смысл и программу жизни, заражает своим примером. В результате исступленного напряжения воли, ценой нечеловеческого усилия апатия преодолена: полуживой человек отправляется выполнять свой долг – «в клуб, где нынче доклад и кино, собранье рабкоровского кружка».
Культ чекиста, культ чекизма вошел в плоть и кровь героической поэзии. Романтические чекисты стихов и поэм! Они порой изображаются аскетами, а порой пьют, не пьянея, как полагается суперменам.
А вот отрывок из стихотворения Светлова 1920-х гг. «Пирушка»:
Пей, товарищ Орлов,
Председатель Чека.
Пусть нахмурилось небо,
Тревогу тая, –
Эти звезды разбиты
Ударом штыка,
Эта ночь беспощадна,
Как подпись твоя.
Последние строчки слишком явно перекликаются с одним из образов «ТВС» у Багрицкого:
И подпись на приговоре вилась
Струей из простреленной головы.
Какое жизненное кредо, какое откровение внушил Железный Феликс мятущемуся в чахоточном бреду герою «ТВС»? Безраздельно, безраздумно подчинить себя своему времени, Веку:
...если он скажет: «Солги!», – солги.
...если он скажет: «Убей!», – убей.
Это называется отчуждением личности – когда человек отрешается от собственного «я» и действует, заражаясь, заряжаясь чьей-то волей; передоверяя свою совесть и свой разум какой-то высшей силе, какому-то верховному закону, как его ни назови.
Я говорю «передоверяет», потому что индивидуальная совесть, индивидуальный разум доверены каждому из нас самой природой.
Багрицкий не знал тогда, к чему ведет его откровение. Когда он сочинял такую красивую метафору: «И подпись на приговоре вилась струей из простреленной головы», – он думал, что в жизни это реализуется только по отношению к врагам, о которых в той же строфе сказано:
Их нежные кости сосала грязь.
Над ними захлопывались рвы.
Багрицкий не мог представить себе, как струя крови и мозга брызнет из простреленной головы его друга Бабеля. Он не мог представить себе собственную жену за колючей проволокой сталинских концлагерей. Он не мог себе представить, что вот-вот пробьет час, когда будут замучены миллионы, когда сам народ окажется врагом народа, а другом народа – Великий Вождь, говорящий и действующий от имени Истории. Вождь – как персональное воплощение боготворимого Века:
...если он скажет: «Солги!», – солги.
...если он скажет: «Убей!», – убей.
***
В эту пору (1930-е гг.) жестокие мотивы в литературе нашли логическое завершение, свелись к законченному каннибализму.
Несколько отвлеченная в поэзии 1920-х гг., обращенная к прошлому, романтически-условная тенденция в 1930-е гг. наполняется реальнейшим житейским содержанием, обретает строго определенную злободневную направленность. Теперь мастера литературы стремятся к состязанию с мастерами заплечных дел – к состязанию на поприще последних – и претендуют на первенство в этом соревновании.
Да не будет мне приписана абсурдная мысль о том, что причиной кровавой оргии 1930-х гг. и следующих десятилетий явилась романтическая поэзия 1920-х гг. Причины были другие. Стихи не делают историю. Палачи не читают стихов. Им неведома поэзия крови, романтика расстрела: для них это будничная работа. Для них культ силы заключен не в художественных образах, не в философских идеях, а непосредственно в кулаке. Вообще они, как правило, не размышляют и не чувствуют, а только выполняют распоряжения начальства. Палачи – это, по большей части, исполнительные чиновники – и всё. Так учит опыт XX века.
Но для террора необходима была – в числе прочих – определенная психологическая предпосылка. Говорят, командарм Якир перед расстрелом успел крикнуть: «Да здравствует товарищ Сталин!» Для террора необходимо было общественное сознание, воспитанное в духе отчуждения, преклонения, в духе обожания кумиров-идей и кумиров-людей. Наука обожания одновременно была и наукой ненависти. Казенная, монопольная идеология по всем каналам устремлялась к сознанию масс, внедряя дух идолопоклонства. Одним из таких каналов была художественная литература. В этом направлении плодотворно работала, в частности, романтическая поэзия 1920-х гг., неотразимо привлекательная для молодых поколений.
Отрицать влияние литературы на общественное сознание – во всяком случае, на сознание интеллигенции – не приходится. Сама жизнь питала литературу жестокими идеями, а та, в свою очередь, оказывала обратное влияние, формируя потребный данному укладу жизни тип человека. Все это кажется элементарным, если исходить из представлений о «базисе», о «надстройке» и об их взаимодействии, и все это кажется непостижимым, если исходить из традиций русской литературы. «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал...»
Объективное зло, заключенное в романтической поэзии 1920-х гг., ничем не может быть оправдано. Но субъективная вина писателей смягчается благодаря обстоятельствам, о которых речь пойдет впереди. А пока рассмотрим более общий вопрос.
***
Существует отчуждение личности, и существует также отчуждение идей.
Идеи – философские, религиозные, социальные, нравственные, художественные – носят на себе в момент рождения сильнейший отпечаток личности творца, человека, породившего данную идею. Но в процессе исторического развития, заимствования, наследования идеи утрачивают характер первоисточника, приобретая черты своих новых обладателей. Идеи трансформируются, видоизменяются. Или – скорее – наоборот: вид идеи, ее, так сказать, внешняя форма часто остается неизменной, а сущность качественно меняется. Идеи, отчуждаясь, сплошь и рядом превращаются в собственную противоположность. Они работают в направлении, прямо противоположном замыслу их создателей. Идеи в чужих руках, в чужих мозгах ополчаются против своих первоносителей. Есть мрачная прибаутка: «За что боролись, на то и напоролись». Избитый пример – сопоставление христианской идеи в ее первоначальном варианте (идея любви, братства, всепрощения) с тем, во что превратилась эта идея в практике средневековой Церкви, в руках инквизиции (она стала орудием беспощадной жестокости, нетерпимости и насилия).
Интересно, что бы сказал Маркс, познакомившись с выступающим под знаменем марксизма хунвейбинским обществом и его нравами?
Горький был гуманистом; и, быть может, не столько в литературе, как это принято считать, сколько в жизни (во всяком случае, до определенного момента своей жизни).
Существует лозунг: «Кто не с нами – тот против нас». Этот принцип принимался и принимается у нас как нечто само собой разумеющееся, как постулат, не нуждающийся в доказательствах. А почему, собственно говоря? Подлинно ли это аксиома? Почему человек, мыслящий не так, как я, мыслящий иначе, – непременно мой враг? Между тем гуманист Горький не только подхватывает этот лозунг, но развивает его своей известной формулой: «Если враг не сдается – его уничтожают».
Это было сказано, когда под врагом имелся в виду не противник на поле боя, а все тот же инакомыслящий. Горький чуть-чуть не дожил до процессов 1937 г. Как бы он отнесся к ним? Судя по его реакции на аналогичные явления конца 1920-х – начала 1930-х гг. – вернее, судя по отсутствию публичной реакции, – Горький и к предстоящему людоедству мог бы отнестись спокойно. Между прочим, тоже романтик был смолоду. Толстовское, короленковское: «Не могу молчать!» – к нему, Горькому, уже не относится. Он научился молчать и даже петь в унисон, когда этого требовала Историческая Необходимость, Высшая Целесообразность – как великий пролетарский писатель стал ее понимать. При этом Горький до конца продолжал, вероятно, считать себя глашатаем гуманизма. Так, бывает, идея отчуждается, не переходя по наследству, а в сознании одного человека. Отчуждение идеи совпадает с отчуждением личности...
Возникает вопрос: всякая ли идея поддается отчуждению – и не частично, а до такой степени, что она становится собственной противоположностью?
Один уважаемый мной мыслитель полагает, что – да, любую, даже самую возвышенную идею можно при желании испохабить, перепеть на хамский лад, на хунвейбинский, смердяковский манер.
Я думаю, что это не совсем так. Во всех отчуждаемых идеях всегда есть какие-то объективные задатки самоотчуждения; есть какая-то червоточина, за которую и хватается очередной смердяков.
В таком гигантском резервуаре идей, как Священное Писание, каждый мог выловить то, что ему угодно.
Но возьмем монолитный, очищенный толстовский вариант христианства. Можно ли использовать нравственно-религиозное учение Л. Н. Толстого во зло людям?
В определенном направлении толстовская идея отчуждалась еще при жизни Льва Николаевича, о чем он прекрасно знал. Среди присяжных толстовцев было немало позеров и святош. Но среди них не было ни одного палача, ни одного убийцы. И не могло быть! Толстовское учение нельзя обратить в сторону насилия, как его ни крути. В этом направлении идея неотчуждаема, никакой хунвейбин не в состоянии превратить ее в инструмент своей политики.
До сих пор было два типа мыслителей, радеющих о спасении людского рода.
Одни говорили: перестройте систему социальных отношений, исправьте общественный организм, – и человек, клеточка этого организма, возродится духовно.
Другие говорили: совершенствуйте себя нравственно как личность, – и общество, состоящее из отдельных личностей, будет преображено.
Быть может, человечеству следует искать нечто третье: сплав первого и второго, синтез нравственной и социальной концепции.
Но в любом случае это должна быть идеология, не оставляющая лазеек для кровожадной нечисти, не дающая власти нелюдям над людьми. Идеология, которой не смог бы воспользоваться ни один Джугашвили, ни один Гитлер, ни один Мао.
Разумеется, никакое мировоззрение само по себе не вывезет нас, как печка Иванушку-дурачка. У людей – свободная воля, за человеком остается выбор. Здесь же речь идет о том, что должно быть исключено из выбора.
***
Теперь обратимся вновь к революционным романтикам 1920-х гг. Что можно сказать в их защиту после непреложно произнесенного обвинения?
Во-первых, не одними жестокими идеями наполнена их поэзия, как и революция, вызвавшая эту поэзию к жизни. Жестокие идеи – это тенденция, которую я выбрал предметом своего разговора. Брехт писал: «Что же это за время, когда разговор о деревьях кажется преступлением, ибо в нем заключено молчание о зверствах!» Да, нет ничего важнее этой темы, об этом следует говорить в первую очередь. Но было и другое. Были превосходные романтические стихи, безупречные с любой точки зрения. Например, светловская «Гренада», которая недаром вызвала восторг у Цветаевой. Или чудесное создание Иосифа Уткина «Повесть о рыжем Мотеле» (впрочем, эта вещь, хоть и написана поэтом-романтиком, но совсем не в романтической манере).
Во-вторых, жестокие идеи, заключенные в образах романтической поэзии, уже в момент рождения были в какой-то мере отчужденными по отношению к личности самих поэтов.
Супермен революции, романтический герой и творец этого героя, автор – совсем не одно и то же.
Образ железного человека – это некая максима, некий идеал, которого, быть может, и хотел бы достигнуть автор, но – к счастью – не мог. Автор не был железным человеком. Он был обыкновенным живым человеком – со всеми слабостями, присущими этой породе теплокровных. В число таких слабостей, недоступных кристальной личности, входят всякого рода сомнения, колебания, раздумья; сюда же относится простая жалость к людям, которая вовсе не унижает человека, как заявляет один из романтических героев Горького.
Эти слабости не могли не претвориться в творчестве поэтов – независимо от воли самих поэтов; они не могли не снизить концентрацию жестоких идей, порождая противоположную тенденцию человечности. Иногда поэты 1920-х гг. открыто признавались в своих слабостях – правда, с некоторым стеснением и не без оговорок. Например, Светлов:
Товарищ! Певец наступлений и пушек,
Ваятель красных человеческих статуй,
Простите меня, – я жалею старушек,
Но это – единственный мой недостаток.
Это он к себе обращается – «товарищ». Он сам – «певец наступлений и пушек, ваятель красных человеческих статуй».
Стихотворение Светлова называется «Старушка».
Старушка – тот самый маленький человек, обыватель, которого так жалела великая русская литература, начиная от Пушкина и кончая Бабелем, Зощенко и Платоновым.
А всякие супермены или подражающие им – вроде Раскольникова – убивали старушек, исходя из общих соображений, во имя Конечной Цели.
Кроме того, для поэта 1920-х гг. образ старушки имеет некое символическое значение; старушка – это осколок старого мира. Так вот, поэты-романтики, проклиная уничтожаемый старый мир, сознавали, чувствовали, что в гибнущей цивилизации, кроме дурного, есть такие духовные ценности, которые не дай Бог утратить новому поколению людей.
***
Поэты 1920-х гг. всё старались преодолеть свои слабости, быть поближе к своему романтическому герою, во что бы то ни стало идти в ногу со временем, не отставать от века.
Багрицкий в «ТВС» заклинает себя: «Иди – и не бойся с ним рядом встать!» Не бойся встать рядом с веком. Значит, все-таки боязно было? Страшно? И, как видим, не зря. Однако – преодолел...
А между тем художнику, мыслителю полезно бывает не идти в ногу со всеми, не маршировать в едином строю, а посмотреть на это шествие откуда-нибудь сверху или хотя бы со стороны: со стороны-то иногда видней.
Со стороны в то же самое время – начиная с 1917-го года – раздавались голоса, которые плохо доходили до слуха современников, шагающих стройными колоннами по столбовой дороге прогресса.
Правда, то, что казалось лежащим далеко в стороне от главной исторической и литературной магистрали, оказалось становым хребтом русской совести и русской поэзии.
Голоса оказались пророческими.
Анна Ахматова:
Для того ль тебя носила
Я когда-то на руках,
Для того ль сияла сила
В голубых твоих глазах.
Вырос стройный и высокий,
Песни пел, мадеру пил,
К Анатолии далекой
Миноносец свой водил.
На Малаховом кургане
Офицера расстреляли.
Без недели двадцать лет
Он глядел на этот свет.
И уж совсем не доходил до общественного слуха другой голос. Вопиющий к небесам голос Марины Цветаевой:
Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!
То шатаясь причитает в поле – Русь.
Помогите – на ногах нетверда!
Затуманила меня кровь-руда!
И справа, и слева
Кровавые зевы,
И каждая рана:
– Мама!
И только и это
И внятно мне, пьяной, –
Из чрева – и в чрево:
– Мама!
Все рядком лежат –
Не развесть межой.
Поглядеть: солдат –
Где свой, где чужой!
Белый был – красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был – белый стал:
Смерть побелила.
Кто ты? Белый? Не пойму – привстань!
Аль у красных пропадал?
Р-я-з-а-н-ь!
И справа, и слева,
И сзади, и прямо,
И красный, и белый:
– Мама!
Без воли, без гнева –
Протяжно, упрямо –
До самого неба:
– Мама!
Современников обоих лагерей должна была оттолкнуть надпартийность стихотворения «Ох, грибок ты мой, грибочек...», написанного в 1920 г.
Это было то, что сейчас принято у нас уничижительно называть «абстрактным гуманизмом», хотя это как раз самый конкретный гуманизм, направленный непосредственно на человека.
Когда-то самое слово «гуманизм» – без всяких эпитетов – было ругательством. В 1929 г. в журнале «На литературном посту» была опубликована статья Л. Авербаха, содержащая донос на рассказ Платонова «Усомнившийся Макар». Статья называлась «О целостных масштабах и частных Макарах». Автор статьи писал: «К нам приходят с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более истинно-человечное, чем классовая ненависть пролетариата».
Сейчас, после того, как красные убили больше красных, чем белых, и больше, чем белые убили красных, это стихотворение Цветаевой читается другими глазами.
Сейчас видно, с какой высоты взглянул поэт на события своих дней.
Можем ли мы подняться на такую высоту? Если и не можем, то как важно для нас, что она, Цветаева, смогла!
А вот аналогия. Мы не умеем всё прощать. Более того: есть вещи, которые мы не имеем права прощать.
Но величайшее счастье для нас, что когда-то в этой стране жил Лев Толстой, который, сам борясь против зла с мощью библейского Иакова, одновременно проповедовал человечеству идею всепрощения.
В мире, где жестокость не знает пределов, где зло не имеет границ, должен же быть – хотя бы для равновесия – максимализм добра, вершина человечности.
Если мы еще не одичали вконец, то это потому, что духовная атмосфера, нравственный климат нашей эпохи созданы не только фюрерами всякого рода, но – в большей мере – Львом Николаевичем Толстым.
Когда явился Солженицын и спас честь русской литературы, его явление было как чудо. Оно было более изумительно, чем явление таких гениев, как Мандельштам и Пастернак, потому что эти двое сформировались на почве, из которой росли большие деревья, и сами вымахали до небес. Не диво!
Солженицын вырос на мертвой, выжженной земле, где и трава-то, казалось, не растет.
А дело в том, что глубоко в земле притаились до поры живые семена, брошенные когда-то мужиковствующим графом.
Из такого семечка и вырос Солженицын.
Солженицын, который не прощает палачей.
Анатолий ЯКОБСОН
Полностью эту статью вы можете прочесть в печатном или электронном выпуске газеты «Еврейская панорама».
Подписаться на газету в печатном виде вы можете здесь, в электронном виде здесь , купить актуальный номер газеты с доставкой по почте здесь заказать ознакомительный экземпляр здесь